1
МАЛЬЧИК НА ДЕЛЬФИНЕ. Часть II
Воспоминания и размышления
В 1942 году отец сблизился с группой художников-скульпторов, работавших в большой скульптурной мастерской на ул. Гауяс, 9. За двадцать лет до этого, ее создал очень известный рижский скульптор Аугуст Фольц. Это была его творческая резиденция. Фольц на приобретенном участке выстроил большой ангар и жилой дом, в котором позднее тоже расположились служебные помещения. Здесь, в этой мастерской, отцу суждено будет, уже в советское время, вылепить и перенести в камень многие из своих монументальных скульптур.
Как профессиональный художник отец стал известен тоже в 42-ом – летом этого года произошло историческое для латышского искусства событие. Было создано первое в Латвии творческое объединение – Кооператив мастеров изобразительного искусства. Надо заметить, что идею объединить всех латышских художников, независимо от их профиля, в один общий кооператив, по аналогии с тем, как это было сделано в СССР, власти начали реализовывать еще в конце сорокового года, при советской администрации. К началу войны практически уже объединены были живописцы и графики. Что касается цеха скульпторов, он сложился при немцах. Хотя с немецкой администрацией это никак связано не было. Наоборот, немцы пытались ставить этому начинанию палки в колеса, но Кооператив все же был создан.
Отцу тогда было тридцать пять лет. Как молодой и подающий надежды художник он активно участвовал в создании этого кооператива. Едва война кончилась, новое творческое объединение было преобразовано сперва в производственное Кооперативное Товарищество Художников, а в 1945 – в комбинат «Максла». Отец в то время с головой ушел в другой проект. Вместе с скульптором Львом Буковским они занялись созданием Союза Художников Латвии.
Как раз в это время Буковский попал в серьезный переплет. Год в немецком легионе не прошел для него бесследно. В 45-ом Буковского неожиданно арестовывали, и будущее ему грозило самое незавидное. Отец к тому времени уже был назначен официальным референтом Союза художников. Дело Буковского стало для него чуть ли ни первым испытанием. И он его с честью выдержал. Поздней он мне рассказывал: «Это было почти невозможно, но Буковского (он говорил – Левку) я из НКВД вытащил». Еще через двадцать лет бывший легионер Буковский станет одним из авторов Саласпилского мемориального ансамбля и получит за эту работу Ленинскую премию.
* * *
Референтом Союза художников отец работал до середины 50-ых. Пожалуй, для него это были самые плодовитые годы. Участие в организации такой сложной махины, как творческий союз, включавший сотни художников самого разного профиля, требовало немало сил, знаний и делом было далеко не простым. Тем более, если вспомнить, какое это было время. Одной из причин, почему отцу пришлось перейти на преподавательскую работу в училище и на должность, как записано в его трудовой книжке, художника-скульптора литейного цеха комбината «Максла», (скорей всего, его тогда ушли) была его беспартийность.
Самые интересные свои работы он вылепил тоже в военные годы и в первые годы после войны. Затем энтузиазм и творческий запал рижских скульпторов стал заметно ослабевать. Для них наступили неприятные времена. Новый режим, с одной стороны, конечно же, обеспечивал их регулярными государственными заказами, но с другой резко ограничивал творческие возможности. Требовалось «не высовываться». История с фонтаном «Мальчик на дельфине», не столько комична, сколь показательна и очень характерна. То, что обнаженную натуру приходилось теперь «одевать», свидетельствовало о ханжеских и пуританских требованиях новых заказчиков. А вскоре станковая скульптура вообще перестала быть востребованной.
Как ни странно, начавшееся в Латвии еще в 30-е годы бурное развитие монументальной пластики совпало и с требованиями советских идеологов. В результате кампания за монументальную скульптуру резко снизила качество выполнения художественных заказов. По сравнению, например, с величественным памятником Свободы скульптора Карлиса Зале или его же впечатляющей статуей «Матери» в знаменитом ансамбле Братского кладбища, теперь требовалось штамповать безликие огромные памятники советским вождям и полководцам. Причем многие из них шли в тираж. Их изготавливали по много штук и рассылали в большие города. Отличительной чертой этих статуй была чопорность и окаменелость форм, вытеснявших любое проявление жизненности и динамизма. Но основная беда заключалась в том, что монументальный стиль в скульптуре в советское время на самом деле оказался подменен мемориальным. Может быть, потому, что в довоенное время увлечение местных скульпторов монументализмом в конце концов тоже выродилось в то, что специалисты называют мемориальной пластикой. То есть в кладбищенскую, надгробную скульптуру.
dzintari_1950
В Доме творчества художников
в Дзинтари (Гайлит – первый справа).
1950-е гг.
Отказаться от государственных заказов было невозможно. Это значило бы перестать заниматься скульптурой… И было еще одно очень неприятное обстоятельство. Дело в том, что огромная мастерская на Гауяс, 9 не отапливалась, а лепить многометровые памятники часто приходилось именно там. Выделяемый в зимнее время «для обогрева» спирт, водка и, как следствие новых веяний, недовольство собой и разочарование давало себя знать.
Отец старался больше работать у себя дома, в Межапарке. Вылепить и отлить в домашних условиях метровую скульптуру «Чехов и Горький» или бюст Райниса еще можно было, а вот с остальным получалось сложней.
Помню такую сценку. Лето. Мне девять лет. Мы с приятелем-соседом – во дворе. Мама выносит нам по длинной дольке огурца с сахаром: любимое наше летнее лакомство — бананов, арбузов мы тогда не видели. И просит не беспокоить отца: «Сегодня – комиссия». Это значит, приедут члены худсовета принимать готовую в глине работу. Прежде, чем отлить ее в гипсе и перевезти на Гауяс, 9, чтобы там изготовили форму, а затем бетонную статую, ее должны «утвердить», дать добро.
Отец на веранде, скинув с глиняной фигуры влажную ткань, дорабатывает какие-то детали лица. По-моему, это был Фабрициус. Его шлем упирался острой верхушкой в потолок. Высоты не хватало и пришлось в потолке выдолбить выемку.
Когда приехала комиссия – пять-шесть серьезных спецов-чиновников (кстати, весь худсовет состоял из лиц латышской национальности – это я помню точно), я подошел к крыльцу, чтобы слышать, как они обсуждают работу. От этого многое зависит. Ведь если работу не примут, следующий раз комиссия приедет только через месяц, и мы опять будем сидеть без денег. Приняли! Фабрициус с саблей за спиной потом несколько десятилетий стоял на привокзальной площади в Кемери.
fabricius_1950
Я с сестрой перед памятником
Фабрициусу в Кемери.
Начало 1950-х гг.
А вот пятиметровой высоты двухфигурный гранитный памятник борцам 1905 года, который до сих пор стоит в Лиелварде, пришлось лепить в мастерской на Гауяс, 9. Похоже, это единственная крупная работа отца, которая до сих пор сохранилась. Бюсты Пушкина, Гоголя, Горького, Линкольна – где они все теперь? Бюст Райниса, кажется, до сих пор стоит в Союзе писателей. А мелкая пластика, кроме тех не многих статуэток, что остались в домашнем собрании, и вовсе пропали без следа.
Кульминационным моментом в жизни отца стала тяжелая болезнь, из которой выйти удалось с трудом и с большими потерями. Полный паралич врачи побороли, но свободно передвигаться отец больше не мог. На многое он после этого стал смотреть другими глазами. В это время в скульптуре произошла тоже серьезная ломка. После хрущевской оттепели с «партийным монументализмом» было наконец покончено. С серьезными заказами,— во всяком случае для скульпторов республиканских творческих организациях – тоже. Пришло новое поколение скульпторов. Отец относился ко всему этому спокойно. Охладел. Перестал бывать на официальных тусовках, да и физически это для него было бы не легко. Многие скульпторы его поколения ударились опять в «мемориальную пластику». (Видно, такая традиция укоренилась в Латвии – любой кризис способствует процветанию кладбищенской скульптуры). На это, по крайней мере, можно было жить. Когда случилась «песенная революция», отец уже на многое смотрел с грустью.
Что-то ироническое есть в том, что латышский скульптор Александр Гайлит, лютеранин, а по духу – русский художник, лежит на польском католическом кладбище Микелиса. На памятнике высечены слова: «Семейная могила Лавжелей и Гайлитов».
ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ НЕОФИТА
Книги. Среда обитания
Книг у меня дома всегда было много. Книги – это моя стихия. Видеть их постоянно перед глазами, держать в руках, читать – дело для меня обычное. Там, где их нет, мне находиться странно и неуютно. Интерьер без книг кажется неестественным и убогим. Сколько помню, когда я был маленький, у нас в столовой комнате стояла длинная двухрядная полка с громадными, нарядными, толстыми фолиантами (размером с сиденье стула, поэтому мне их всегда подкладывали, чтобы удобней было сидеть за столом).
Эти фолианты я любил листать. Помню их тяжесть, глянец страниц; книги были немецкие, с замечательными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой.
Потом стали появляться какие-то детские книжки. Должно быть, мне их читали вслух, но о чем они были, уже не припоминаю. В день моего десятилетия мама мне подарила иллюстрированное издание «Детей капитана Гранта» Жюля Верна и сказала, пусть эта книга станет первой в твоей собственной библиотеке. На длинной черной полке мне выделили весь первый ряд. Я написал на титульном листе «Детей капитана Гранта» единичку и – стал собирать книги.
Первой книгой я очень дорожил. Удачный был подарок. Жюля Верна я перечитывал раза два или три, а некоторые сценки из «Детей капитана Гранта» даже стали для меня предметом игры с друзьями. В соседнем сквере росла огромная многоствольная береза. Мы забирались на нее, изображая спасшихся от наводнения героев Жюля Верна. Эта книга сохранилась у меня до сих пор, недавно я ее с приятным трепетом перелистал еще раз.
Кстати, перечитывать я любил немногие книги. Таких у меня было всего три. Несколько раз я читал «Робинзона Крузо», пока с удивлением не прочитал не помню, как попавшее мне в руки очень старое издание полной версии этого романа. Нравилось читать «Трех мушкетеров», ну и, конечно, «Детей капитана Гранта». Каждый новый роман Жюль Верна был для меня событием. Читать его книги было интересней, чем кого-нибудь другого. Я и сейчас считаю его гениальным писателем. А когда вижу где-нибудь первое его собрание сочинений в двенадцати томах, в переплетах цвета темной стали, мне доставляет удовольствие взять в руки увесистый том, вдохнуть совершенно особенный запах типографской краски и перелистать страницы с характерным для того времени шрифтом. «Гулливером» я, почему-то не увлекался. Сатиру не любил, за всю жизнь «Швейка» так и не прочел. С интересом читал «Графа Монте-Кристо» и романы Фенимора Купера. Но гораздо больше мне нравились книги Майн Рида – не «Всадник без головы», а редко издающиеся истории путешествий по экзотическим странам.
Я вырос на зарубежной литературе. Смутно помню, что в детстве мне еще читали Маршака, Михалкова и Барто, а вот сказки Пушкина мне попались уже гораздо позже и никакого восторга вызвали. Когда я стал читать самостоятельно и тем более собирать книги, меня всегда больше интересовали переводные авторы. Русские казались пресными, неинтересными и никак не котировались. Из читанных тогда русских и тем более советских писателей я помню только «Двух капитанов» Каверина и «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова. Еще «Петра Первого» Толстого.
И все. Из школьной программы ничего в памяти не осталось. Почему-то совсем не читал стихов. Причин такого отношения к литературе можно придумать много. Но главная, пожалуй, одна. Меня интересовала не литература вообще, а книги (и чтение как процесс). Причем те, что сами шли мне в руки. Это было хаотичное, никем не организованное чтение. Хорошо это или плохо, теперь совершенно не важно. Любопытно другое: так тогда читали все мои сверстники. Нас воспитывали не в любви к литературе, а как охотников за книгами. Характерно, что у моих однолеток ни у кого дома не было собранных родителями личных библиотек. Их начинали собирать мы, тогда еще старшеклассники, студенты, словом, молодежь. Отсюда и покупательский ажиотаж на книги в конце 50-х и начале 60-х годов. «Самой читающей страной в мире» мы тогда, наверное, тоже стали потому, что домашние библиотеки (практически в послевоенные годы, когда книг ни у кого дома не оставалось) приходилось создавать с нуля.
Читающим наше поколение выросло потому, что каждый мог покупать книги, во-первых, исходя из своих собственных пристрастий (и они сразу прочитывались), а во-вторых, хорошо зная, какие книги надо иметь в своей домашней библиотеке (в то время мы все пользовались разными путеводителями в мире книг типа очень распространенных тогда брошюр «Что читать»).
* * *
Читал я всегда медленно, но запоем. Любил читать на уроках, из-под парты. В 50-х годах это, наверное, было модно. Мы приносили в школу книги, обменивались ими и читали исподтишка во время занятий. Учителя не знали, что с нами делать. С одной стороны, чтение тогда всячески поощрялось, а с другой, на уроках позволять читать посторонние книги, конечно, не дело.
Удивительно еще вот что – может, в этом тоже есть какая-то закономерность, не знаю, – но я обратил внимание, что те, кто в детстве воспитывался на отечественной литературе, развивался потом как-то односторонне и прямолинейно. Правда, легко овладевал грамотой и успешней учился в школе и в вузе. Тогда как западная юношеская литература, в том числе и приключенческая, мне кажется, прививала широту взглядов и любознательность.
Впрочем, не исключено, что это было характерно только для поколения, увлекавшегося книгами в 50-е годы. В то время как раз начался книжный бум. Как я понимаю, обновилась школа литературных переводчиков – заново начали издавать западную классику и близкую к ней литературу. Все тогда ходили в библиотеки, брали книги на дом. Это было своего рода новым поветрием.
Мы с сестрой и мамой тоже в библиотеке бывали регулярно. В то время, может, к счастью для моего поколения, в библиотеках ввели правило – художественную литературу на дом выдавать с непременным «довеском». Обязательно надо было взять одну-две научно-популярных книги. Эту «моду» все очень не любили, ворчали, но делать было нечего. Каждый на свой вкус выбирал какую-нибудь научную брошюрку потоньше. И свою роль это сыграло. Многое прочитывалось или просматривалось, и таким образом по крупицам, незаметно приобретались различные знания. Свою пользу это смешное и даже нелепое правило принесло многим.
Гораздо чаще, чем в библиотеку, мне нравилось ходить в книжный магазин. У меня завязались с продавщицей дружеские отношения, хотя я тогда был еще школьником, а ей, наверное, уже лет тридцать. Я знал дни привоза товара, и помню, даже помогал распаковывать тяжеленные пачки новых книг. Так что все интересные новинки проходили через мои руки. Тогда это очень ценилось, потому что, несмотря на гигантские тиражи, в небольшие магазины, которых в городе было не мало, книги привозились обычно в одном-двух экземплярах. Все ходкое раскупалось в мгновение ока даже в крупных магазинах в центре города, куда книг завозилось гораздо больше.
Мне выдавались личные деньги и одну-две книжки я покупал чуть ли ни каждую неделю. Кстати, книги тогда раскупались быстро по двум причинам. Во-первых, они были дешевые. Книга стоила как две-три буханки хлеба или полкило конфет. Я помню, гораздо позже, в 65-ом, когда я уже учился на последнем курсе филфака, вышел доизданный последний том собрания сочинений Блока, редчайшее издание его записных книжек. Меня потрясла цена – он стоил один рубль. Ровно столько же, сколько четыре батона белого хлеба. Три копейки тогда стоил проезд на трамвае, четыре – на троллейбусе, двадцать две – пирожное, восемь копеек — чашка ординарного кофе и шестнадцать – крепкого двойного.
Книги тогда мог покупать каждый, не задумываясь, сколько у него в кармане денег. И второе – охотники за книгами заранее четко знали, что и когда выйдет и даже когда появится на прилавках магазинов. Для этого издавались специальные бюллетени, в любом магазине имелись издательские темпланы.
Тогда же огромным событием, сопоставимым разве что только с длившимися по месяцу летними гастролями каких-нибудь московских или питерских театров, считались подписные компании на собрания сочинений известных писателей. Сейчас такими многотомниками завалены все книжные магазины – бери не хочу. А тогда люди простаивали ночами у специализированных магазинов, – в городе их было три или четыре, – чтобы подписаться на того же Жюль Верна, Джека Лондона, Диккенса или Паустовского. Подписные тома выходили по одному в год, редко когда по два, и появление каждого тоже было событием. Но уже без ажиотажа – они выкупались по подписной квитанции.
Между прочим, ошибкой было бы думать, что вся эта прелесть, это изобилие купленных книг сразу же нами прочитывалось. Книги покупались в прок, как школьнику костюм на вырост. И потом, кроме прямого назначения, чтобы их читали, книги в доме тогда играли еще и другую, терапевтическую роль. Иначе, кстати, зачем бы их так изящно оформляли? Это только сейчас, когда делается все, чтобы отвратить человека от чтения, их издают абы как с полиграфической точки зрения и обложки используют исключительно в рекламных целях. А прежде книжный дизайн играл огромную роль, превращая каждую книгу из чтива еще и в вещь. В овеществленный источник знаний и интеллектуального наслаждения.
Вот эта разновидность наслаждений – уже однажды испытанного при чтении или еще только предвкушаемого – и создавала особую атмосферу в доме. Благоприятный микроклимат, сохранявшийся и аккумулируемый наличием рядом с тобой ценного интеллектуального багажа, который в любую минуту можно начать осваивать.
Интересная деталь: я собирал книги самого разного профиля. Кроме художественной литературы, словари, путешествия, по истории религии, археологии, искусству, философии и даже по астрономии. Но нуждался в их наличии у себя дома лишь до тех пор, пока не поступил в университет.
Став студентом, я книги начал потихоньку распродавать. Не только потому, что деньги теперь мне нужны были для чего-то другого. А они действительно понадобились. Студенческая пора – это что-то совершенно особенное. Не завидую тем, кто ее не пережил в полной мере, учась заочно, а не на стационаре. Для меня это было во всех смыслах золотое времечко. Очень интересное и насыщенное. Помимо занятий, много времени, и к тому же, разумеется, денег тоже, требовало общение, разные побочные увлечения, студенческие пирушки.
student_1961
Студент-первокурсник. 1961 год
Просить на все это деньги у родителей было, как теперь говорится, не престижно. Хорош кавалер или гулена, если ты берешь деньги на карманные расходы у родителей. Уважения и интереса к тебе в таком случае – ноль. Поэтому мы жили на крохотные стипендии и еще каким-то образом подрабатывали, кто как мог. А если брали у домашних, то обычно в долг, и непременно долги возвращали.
Меня выручала инвалидная пенсия. А еще я понемногу носил в антиквариат книги. Да и не нужны мне были уже романы Дюма, Жюль Верна, Вальтер Скотта и многое другое. Хотя по-прежнему я тогда много читал, и больше, чем раньше.
Даже выработалась привычка читать несколько книг сразу. Перед сном что-нибудь художественное, днем – книги посерьезней. Но брал я их теперь в основном в университетской библиотеке и вообще проводил в ней немало времени (чудесная библиотека – богатая, уютная, там я познакомился со многими интересными людьми. Особенно, когда пришел туда работать после университета).
Покупать книги я стал реже. Мне было вполне достаточно Научки. Что осталось по-прежнему – как и раньше, меня в большей степени продолжала интересовать литература переводная. Но уже тогда я начал, – наверное, потому, что приходилось готовиться к экзаменам,- плотно почитывать и русских досоветских писателей.
Главными авторами для меня тогда были Фрейд, Ницше, Ревалд (потому что все мы в первой половине 60-х бредили импрессионистами), Камю, Монтень. Очень нравились стихи в прозе Тагора, письма Гогена. Зачитывался Достоевским и Буниным. Помню, я долго мусолил большой том переписки Блока и Белого, хотя теперь их письма припоминаю очень смутно.
Книги этих авторов и все, с чем они были тогда связаны, можно сказать, и сформировали меня – мои взгляды, симпатии и антипатии, причем уже навсегда. Весь строй мыслей, мое отношение к чему бы то ни было, вкусы и предпочтения вытекают из тех книг. Тогда же в мое сознание начала стремительно входить современная литература. Огромное влияние на меня оказал Эренбург с его мемуарами «Люди, годы, жизнь», «Французскими тетрадями», путевыми заметками, Чуковский, Шкловский. И, конечно, плеяда молодых – Евтушенко, Аксенов, Рождественский и прочие. Но их мы читали в «толстых журналах». Мира книг они еще не касались. Уже тогда интерес к ним был очень велик и значителен.
Правда, я тут упустил еще две составляющих, оставивших на моем «я» сильный отпечаток. Это, во-первых, археология – все началось с замечательной книги Крамера о самых крупных раскопках и археологических открытиях «Люди, боги, гробницы». И огромный «шмат» литературы теософской, относящейся в первую очередь к культуре и философии индусов. Даже само слово люблю – индусы, почти никогда, впрочем, его не употребляя.
А связано это с серьезными вещами. До войны и позже в Риге действовало Теософское общество. В него был вхож и мой дед Станислав Лавжель – у него до самой смерти (он умер в 1962 году) хранилась хорошая библиотека по теософии. Это считалось запрещенной литературой, поэтому меня к ней не подпускали. Но у меня был близкий друг Юра Калнс. Сын художницы Ингриды Калнс. Его отец, как и мой дед, и две близкие подруги моей мамы и Калнса тоже, за принадлежность к Теософскому обществу много лет провели в концлагерях и на поселении. Так вот почти все те же книги, которые я краем глаза видел у деда (после его ареста они исчезли) были у Калнса тоже. Вообще он был весьма знающим индуистом-самоучкой. Примерно со старшего класса я часто бывал у него дома, и там, совершенно свободно и с большим интересом, эту, якобы запрещенную тогда литературу, потихоньку почитывал. С меня взяли слово, что я о них – никому ни гу-гу. Домой мне их, естественно, не давали, но «на месте» мы ими занимались часто.
Благодаря Калнсу и его книгам, я узнал про Атлантиду, про Живую этику, карму, йогу и про многое другое. А «с собой» он мне давал щедро издававшиеся в те годы книги по индийской философии и археологии. Я этим был тогда увлечен настолько сильно, что даже мечтал поступить на археологический факультет МГУ, но быстро понял, что это не для меня с моими данными. Зато гораздо позже, когда в конце 70-х у нас началось повальное увлечение парапсихологией и в Ригу стали приезжать лекторы, которых мы с женой ходили слушать, для меня уже это все не было в новинку. Я многое знал и про гипноз, и про реинкарнацию, про телекинез, включая туда же и карму, и прану и многое другое, о чем все слушали, раскрыв рот.
Я уже тогда понимал, что делать все эти знания «достоянием масс» совсем не обязательно, что они приобретаются как интимный опыт, который огласке обычно не предается. Об этом просто надо знать и не более того.
Наверное, поэтому в начале 60-х, когда через мои руки прошли многие книги по теософии, всю эту интереснейшую информацию я воспринял без всякого ажиотажа и сенсационности. Наоборот, очень спокойно, с большим интересом, но несколько отстраненно. Как неофит, не «уверовавший» до конца, а лишь желающий узнать побольше.
Интересно просматривать свои записи тех лет – жалко, что я их делал редко, от случая к случаю. Сейчас читаю и удивляюсь. Такое впечатление, как будто их писал не я, а кто-то другой. О чем только тогда не думалось.
Например, о смысле жизни я записал: «Все одушевленное на земле – человек, зверье, вода, деревья — существуют всего лишь ради совершенствования духа, верней, того, что мы применительно к себе привыкли называть душой человеческой. Но не столько в обыденном житейском смысле, сколько в качестве межпланетной космической энергии. Человек к этой энергии относится так же, как наш организм к воздуху, – наполняется ею, но о ее сути не задумывается. Между тем, почему говорят – потерял сознание? Это значит, душа, точнее эта таинственная энергия, наполняющая нас, на время ушла из тела. Прийти в сознание, значит опять ею наполниться. Ум, разум, совесть, наши способности и таланты – все это ее проявления, видоизменяющиеся состояния.
Затем эта энергия, усовершенствованная или просто видоизмененная человеческой деятельностью и получившая новое качество, покидает наше бренное тело, чтобы вернуться обратно в космическое пространство. Мы никогда не узнаем, для чего происходит такой кругооборот и каково дальнейшее предназначение этой энергии. Да и знать нам этого не надо, как печке, раскаленной горящими дровами совершенно незачем знать, что дрова в ней сгорают совершенно не для того, чтобы гореть, а для обогрева окружающего пространства. Человек скорей всего существует в природе вещей вовсе не затем, что он имеет в виду и как это понимает. О своем предназначении в планетарном масштабе мы не только не знаем, но даже представить себе не можем, как далеко оно от того, что мы делаем.
Ясно только одно, что человек точно так же, как эта печка, служит для «разогрева» некой энергии. И еще, что покинув тело, «весь я не умру», но и помнить ничего не буду. Как новорожденный не помнит прежних мытарств своей души и того, что он испытывал, пребывая в чреве матери».
Вот такие мысли меня тогда посещали.
* * *
Тут, наверное, надо еще сказать, почему для меня были актуальны именно те писатели, которых я называл. Они были у всех на слуху, но, кроме того, я тогда был сильно повернут на т. н. философии жизни. Меня не столько интересовали разные философские концепты, сколько прикладная философия, ее практическая, нравственная сторона.
Схоластикой я к тому времени объелся довольно сильно. Так получилось, что почти два года, пропущенных между окончанием школы и университетом я занимался тем, что по подготовительной программе штудировал разные работы Энгельса, Каутского, даже Ленина. Я ведь тогда готовился поступать вовсе не на филфак, планы у меня были куда более амбициозные. И совершенно невероятные.
Начну с того, что сразу после школы я сперва увлекся ремеслом переводчика. Переводил на русский язык латышских прозаиков. Все это было для меня настолько серьезно, что я стал посещать секцию переводчиков в Союзе писателей. (Кстати, это была очень сильная секция и в смысле литературной учебы она дала мне очень много). В тот год в московском Литературном институте как раз были квоты на отделение переводчиков для Латвии. Тогдашний наш председатель секции Давид Глезер отослал в Литинститут мои документы. По направлению Союза писателей я должен был быть зачислен в Литинститут чуть ли ни без вступительных экзаменов. Но что-то там не склеилось и эта затея, к счастью, сорвалась. К счастью, потому что труд переводчика не такое уж благодарное дело. Это я хорошо знаю, потому что продолжал заниматься переводами еще много лет.
А тогда я, не поступив в Литературный, решил, что мое место на философском факультете МГУ. И стал готовиться к экзаменам, читая по программе для поступающих работы классиков марксизма-ленинизма. Летом поехал в Москву подавать документы, но… эта затея тоже провалилась. Документы мои не приняли, так как я приехал без направления соответствующих организаций и требовавшегося стажа работы. Я, помню, каким-то чудом дошел тогда до самого министра просвещения. Он посмотрел на меня, повертел в руках мою медицинскую справку и так это спокойно, обстоятельно мне объяснил, что факультет этот не для меня…
В Москве я остановился у однокурсника моего приятеля из Физтеха. Он очень серьезно занимался недавно вошедшей тогда в моду кибернетикой. Пока я жил у него, он заставил меня прочесть только что вышедшую книгу Винера «Введение в кибернетику», еще что-то о вычислительных машинах и других чудесах искусственного разума, после чего домой я вернулся, окрыленный уже новой идеей. Магическими словами для меня стали «прикладная лингвистика». Так я постепенно спустился с небес на землю и созрел для нашего местного филфака, имея довольно таки пестрый багаж совсем не филологических знаний. И багаж этот мне потом очень пригодился. С тех пор как-то так всегда складывалось, что во всем, чем бы я ни занимался, меня интересовала не ортодоксия, а прежде всего области соприкосновение разных наук, дисциплин и занятий.
Мое увлечение переводами послужило мне хорошим пропуском на филфак и, наконец, я стал студентом.
Ох уж эти страсти-мордасти.
В самом начале 60-х годов в вузы рвались все. Когда я поступал в наш университет, конкурс у филологов, конечно, был не двадцать пять человек на место, как, например, в московском ГИТИСе, но для Риги вполне приличный – три-четыре человека на место.
Письменный сдавали в главном здании на бульваре Райниса. Единственное, что я помню о вступительных экзаменах, как я, написав сочинение, потом сидел напротив главного здания ЛУ в сквере с портативной пишмашинкой «Колибри» на коленях и постепенно приходил в себя. Писал я что-то о «Поднятой целине» Шолохова, и это был еще не худший вариант, хотя роман тогда я еще не читал.
Старая пишмашинка, кстати, до сих пор исправно служит, несмотря на то, что перелопачено на ней не мало тысяч страниц. Собственно, благодаря ей я тогда и поступил, потому что разбирать мои каракули никто бы не стал. А так получилось даже эксцентрично. На вступительный экзамен человек пришел с машинкой. Доцент Николаев, наш горьковед, сперва очень изумился, но быстро сообразил что к чему. Сказал только, чтобы я не очень громко стучал. Меня посадили в дальний угол, и дело было в шляпе.
Впрочем, поступить в университет мне удалось совсем по другой причине. Из сделанных мною к тому времени переводов несколько рассказов с легкой руки замечательной рижской переводчицы Нины Александровны Бать были напечатаны в каком-то сборнике. Это, как оказалось, все и решило. Кстати, Нина Бать была интереснейшей дамой. Литератор московской закваски с тонким художественным вкусом, она некоторое время возглавляла в нашем Союзе писателей секцию переводчиков и, как все талантливые люди, обожала возиться с литературной молодежью. От других литературных секций наша отличалась тем, что такие ассы художественного перевода как Нина Бать, Юрий Абызов и Давид Глезер на каждом обсуждении мочалили своих коллег так, что лучшей литературной школы и представить себе нельзя. Поэтому не поступить на филфак я просто не имел права.
nina_batj
Преводчик и многолетний редактор
издательства «Лиесма» Нина Бать
G. G. 2012-2017